|
Фрагменты из книги "Повесть о жизни с Алешей Паустовским".
"... Умоли Господа Бога даровати ми оставление всех
моих грехов, елико согреших от юнности моея... "
(Из молитвы Святителю Николаю Чудотворцу)
Сентябрь, год 1967-й. На доске висит карта Африки. Карлица географичка
тычет своими паучьими пальцами с ярко-бордовым маникюром в западное побережье,
бубнит о развивающихся свободных государствах, алмазах и золоте для народа.
Я смотрю в окно. Об Африке знаю только, что на "озере Чад изысканный
бродит жираф... *. Ваня пишет ноты, ловко, привычно усыпая строчки бисером.
Денис Драгунский, справа от нас, листает латинский словарь, тихо шурша
папиросной бумагой страниц. Он будет поступать на классическую филологию;
Ваня - в консерваторию, так думают его отец - Александр Иванович Лактионов
и учитель Иванов-Крамской; сам же Ваня знает, так ему кажется, что не
будет поступать никуда, а будет работать со своей группой "Атланты".
Я заканчиваю художественную школу, подумываю и о Суриковском, и о Литературном
институте. Школа № 175, улица Медведева. Крыльцо со старинными колоннами,
деревянная лестница в учительскую. Бывшая гимназия. 10-й класс. Год мученичества
- последний...
Свои планы осуществил только Денис. Он поступил, как и собирался, на
классическую филологию. Денис, тебе смешно будет читать это в сорок пять...
осуществил планы... Ваня поступит в медицинский институт, пальцы музыканта
- пальцы хирурга.
Как маловажен тот факт в моей жизни, что я поступлю на журфак и его
закончу, буду корреспондентом "Советской культуры", а стану
членом Союза художников... и вообще вся та внешняя жизнь, которая произойдет...
моя и их. Кто они теперь в их
посмертьях, те, кто ушел, и важны ли записи в трудовых книжках для тех,
кто жив?
Но не знал никто тогда в десятом классе, что все равно, куда поступать
и как называться... все "готовились", но не я, я предощущала
и торопилась, неслась.
Паучиха тащит указку по контуру континента. Чужое, скучное, ненужное.
Карта Африки похожа на желтый осенний лист.
Могла ли я тогда, глядя на мокрый школьный московский двор, на блеклое
небо, предугадать, что буду сидеть у океана на том самом западном побережье
Африки, на песке под пальмами.,. Не могла я знать и о том, что уже через
два-три месяца уйду в вечернюю школу, чтобы не мучить Ваню своим присутствием,
чтобы не снять обручального кольца, надетого мне другим. Уйду из-за скандала
в кабинете директора за мою "взрослую жизнь" раньше времени,
из-за боли, любви и горя... из-за возникшего уже в ноябре любовного треугольника,
который, кажется, был (или не был?) с четвертым углом - актрисой Женей
Филоновой. Правду Алеша унес с собой в могилу.
Могла ли я, сидя на уроке географии, предугадать, что буду год за годом
жить здесь, под палящим солнцем; но я именно здесь, на респектабельном
пляже развивающегося государства, томлюсь о тех днях моей жизни! Они
были такими недолгими, всего-то осень - зима - весна - огромная жизнь,
та самая главная, глубинная, зарожденная встречей с Алешей Паустовским,
прошлая, настоящая и будущая. Осознание вечного - вот то, что носил в
себе этот мальчик. Те, кто знал его, не знали его.
И потому я начинаю эту повесть о моей жизни, с живущим в ней всегда
моим Алешей.
Да, тогда я не ведала ничего о Нигерии, Того, Гане, Гвинее, Бенине и
их столицах (и на хрен они мне были не нужны, как, впрочем, по большому
счету, наверное, и сейчас), но я сижу в жаре и до рыдании мучусь думами
о тех зимних синих тарусских ночах; а мой сын, поздний сын, из совсем
уже другой моей жизни, ловит крабов на полоске-косе в океане под присмотром
своего отчима. Беспечен и счастлив под солнцем минутой бытия. А у Алеши
не могло быть детей.
И вдруг озарило меня: ведь теперь можно, можно, не изменяя имена, все
как было.
И я начинаю свою "Повесть о жизни" и пока понятия не имею,
будет ли она коротка, или из нее выйдет два тома. Как у Константина Георгиевича...
Но я ее начну, потому что многие из тех, о ком вспомню, пока живы, а
многие ушли до страшного Судного дня в иные места, и о них забыли...
А Алешка умер только тринадцать, Господи, уже тринадцать лет назад!
1989 г.
ВСТРЕЧА
Это
была Москва. Это было в начале зимы. Нет, в ноябре, просто уже шел снег.
68-й год еще только наступит, и мы будем встречать его в ЦДЛ - первый
бал Кати Московской. Я буду в мини-ярко-розовом с какими-то оранжевыми
и лиловыми треугольниками, ткань мне прислала мама из Праги, а сшили
в цэковском ателье. Еще было пальто на алом шелковом подбое из темно-синего
букле.,. Зимой в моей жизни появится
"Мастер" и белая мантия с кровавым подбоем... Вот когда это
было - в ноябре 1967 года. Я ходила в художку на Кропоткинской. Последний
год. Отношения с Ваней уже тяготили, и было муторно от этой невысказанной
правды: скука вместе, и веселье врозь. Как раз тогда, поздней осенью,
как из-под земли, в каком-то кафе, на дне рождения какого-то Марика (кто
такой, темная лошадка Марик, в каком он теперь Израиле?), да, на дне
рождения приятеля приятелей (их было полгорода) на круг зала выскочил,
как чертик из табакерки, Алешка-маленький, Алешка Воробьев, Да, как мелкий
бесенок, он будет портачить в моем будущем не раз. выскакивая внезапно...
Выскочил, пружиной развернулся в гуще танцующих, юркий, веселый. Как
из-под земли, и - и ко мне.
Ох, сколько же мы в эти годы хрущевские танцевали! Снимались какие-то
фабрики-кухни, кафе, школьные залы. "Соколы*, "Миражи", "Атланты"
- это как раз Ванина группа. Поэтому он никогда не танцевал со мной -
всегда на сцене. Да и я стеснялась с ним, ведь пат и паташон, он был
метр восемьдесят пять, а я метр пятьдесят восемь. Тогда это бьшо очень-очень
важным, мучительным обстоятельством. По улицам ходили на расстоянии трех-пяти
метров друг от друга. Ванька был, как щенок, трогательный. Я сейчас вспомнила:
ноги длиннющие, портфель, угловатость и короткая уже форма, вырос за
лето, серая форма с пиджачком. Сколько фасонов поменялось за те годы...
Как реформа, так новая форма. Но суть оставалась одна и та же: плебейские,
то есть советские, методы - уничтожить всякую индивидуальность. Не смей
высовываться, чулки в резинку, обувь темная.
Итак, мы ежедневно танцевали. Партнеров для танцев было несколько, особенно
выделялись Саша Любовный (обалденней-шая фамилия, если учесть, это позже
выяснилось, что он - педик), какой-то Павлик, фамилии не помню, Владик
Чернов в красном пиджачке-казакине из сукна - шик того битловского времени,
- вот мои постоянные партнеры. Мы танцевали в разных подвальчиках и на
всяких проспектах Москвы нашей самой златоглавой, хотя и снесли куполов
тьму, златоглавой и лучшей из всех городов, потому что мы жили в ней
и мы были молоды, и "розы алые цвели". Цвели розы на всей моей
физиономии, когда ежевечерне я неслась на такси, или на леваке, или в
метро в МГИМО, в МГУ, в Суриковский, туда, где играла музыка. Мы с Любовным
в центре всеобщего внимания отрывали рок или давали такого шейка, что
дым коромыслом, и неизменно на всех институтских вечерах бутылка шампанского
за лучший танец была моей, и все мальчики в придачу. Но партнеров я никогда
не меняла, с кем пришла, с тем и уйду! И тут вот выскочил этот чертик
из табакерки, Лешка-маленький, и я зачем-то не стала ждать ни Ваню, пока
они с Сикорским складывали аппаратуру и ловили рафик, ни Владика Чернова,
а ушла, ушла с этим мелким бесенком. Он оказался ловким проводником по
короткой дорожке да во взрослую жизнь, в такую длинную - жизнь навсегда
из юности, аршинными шагами, не оглядываясь, не задумываясь, не сожалея...
За углом моей художественной школы на Кропоткинской - переулок. Ми свернули
в него, сумерки спускались густые, лиловые, морозные. Шли быстро. Воробьев
дорогой объяснял, что ведет меня к своему близкому другу, художнику,
сыну того самого писателя Паустовского (хочет блеснуть светскими связями,
я про себя улыбнулась). Я почему-то была уверена, что Паустовский давно
умер, классик же, а сын, наверное, уже пожилой человек. От угла протопали
метров двести. Особнячок, деревянный и для Москвы очень старинный, ампир,
задавлен грузными оштукатуренными громилами-домами с окнами-амбразурами,
тусклые фонари. Вошли со двора, особнячок темен, совершенно необитаем,
дверь сорвана с одной петли, качается, - дом на снос; за дверью поднимается
лестница полукругом, ступени и справа, и слева, а в середине балюстрада,
и все деревянное с выточенными балясинами. Как декорация в Малом театре...
Двери дермантиновые, драные, вата торчит. Я - полна ассоциациями - собираюсь
шагнуть на ступени, но Воробьев тянет меня куда-то в черный провал, под
лестницу. Глаза привыкают к темноте, несколько шагов вниз - металлическая
дверь. Воробей стучит, тишина. Стучит. Мне делается не по себе.
"Тут никого нет, уйдем..." - предлагаю. "Нет, должен
быть!"
Действительно, недовольный низкий голос вдруг спрашивает: "Кто?".
"Это я, старичок, Воробьев". - "Воробьев?" - Человек
явно недоволен и удивлен, но засов скрежещет, и дверь ползет. В глаза
бьет ослепительно белый свет, и красная рубашка в проеме двери, джинсы,
очки.
И мы входим в подвал, стены побелены, комнатка чиста и пуста, как и
должна быть, - мастерская; в углу на полу гитара, на стенах темными квадратами
картины небольших форматов. Подхожу. Завораживает мгновенно - сюр, да
какой! А техника! Почти Брейгель-мужицкий, только персонажи - родные
алкаши, советские менты у пивного ларька в сумеречном дрожащем свете
одинокой лампочки, улица тонет во мраке, горит глаз голодного бездомного
кота.
"Это Демыкинские", - потирая ручки, развалясь по-хозяйски
на диване, кидает мне Воробей. Хозяина нет очень долго, и даже Лешка
начинает елозить и чувствует себя глупо, и я как-то не в своей тарелке,
но знаю точно уже, что никуда я отсюда не уйду...
Появился хозяин, за его спиной в ярком свете коридора натягивала дубленочку
женщина с лицом редкой красоты, тонкими бледными чертами, трепетными
ноздрями. Как же мало еще тогда понимала ты, Катя... Или не желала видеть
очевидное, потому что понимала слишком ясно, но тебя это не устраивало.
"Я Женьку провожу и вернусь", - и долго внимательно, тяжело
смотрит на меня... И они уходят.
"Кто это?" - "Леха Паустовский. А это его баба, старше
его лет на десять, актриса из "Сатиры", ушла от мужа из-за
него, муж теперь ее из театра выдавливает".
Леха был молодым, я думала, лет двадцати пяти (и классик был жив, только
болен тяжело). Он выглядел много старше, оказалось, ему лишь на месяц
больше, чем мне, всего семнадцать, но обманывал тут возраст, а внешность
была правдой, отражая внутреннюю сущность. Вернулся он с Демыкиным и
с длинным, худющим и прыщавым, которого называли "Князь". И
мне это особенно нравилось, уютно было от этого старинного - "Князь".
Андрей взял гитару, появились вино и чай. И как же пел Андрей, и пел-то
он самого родного Окуджаву. Мир московских подворотен, детства и нашей
реальности глядел на меня со всех стен, и арбатские мелодии обволакивали
вместе с вином, били в сердце и в голову. Воробьев задергался:
"Старички, нам пора, у меня завтра контрольная, и еще Катю мою проводить..."
"А ты поезжай, Воробышек, делай уроки спокойно, а Катю твою я провожу..."
- с жесткой ухмылкой ударяя на "твою", медленно произнес Паустовский.
Он молчал почти весь вечер. Весь вечер я чувствовала, как он изучает
меня, но не понимала, нравлюсь ли ему, и это беспокоило, я нравилась
всем, этот был слишком взрослым, ничего не отражалось на его лице. Он
мне не нравился, но необходимо же было покорить. Произнесенная фраза
была такой металлической, как дверь, что отделяла нас от города, и Воробей
понял все, чего я не поняла тогда. Сейчас он выйдет за эту дверь бесповоротно,
выйдет один и на всю жизнь останется один, потому что случилось в его
жизни так, и вот уж минул двадцать один год, проверено временем, что,
кроме меня, никто ему якобы не мил и не нужен. Да, так вот получилось,
хоть и женится он на моей соседке и подружке по моему сватовству и будет
доволен и счастлив долгие годы.
Сделал то, что должен был... и удалился своею дорогою... которая часто,
правда, пересекала мои пути.
Ночью вышли мы с Алешей из яркого подвального света в городские сумерки.
Медленный большой снег укрывал дома, стало от снега тепло и светло. Куда
мы шли? Кажется, переулками к бульварам. Он показал мне дом Бабеля, хотя
никакой мемориальной доски на нем не было, а потом вдруг сказал: "Давай
зайдем, покажу тебе квартиру". И мы поднялись, ах, плохо я помню,
как жаль, что я не помню, где этот дом, какой этаж... Там горел свет,
там жил его приятель, комната перегорожена и книги - книги - книги, старинный
абажур. Они тихо говорили, судя по тону, совершенно забыв обо мне; приятель
был лет сорока, еврей, и, уходя, Алеша положил за пазуху сверток каких-то
бумаг...
Я не шла, я плыла, растворялась, летела, падала. Как объяснить? Это
был мой город, которого будто я не видела никогда раньше, о нем я читала
в романах и сказках, это была Москва, но я не ведала, что будет за следующим
углом, сон делался явью, явь выглядела сном. Он рассказывал мне то, чего
я ни от кого не слышала. Он знал меня так, как не знал никто. Его древняя
душа давно была знакома с моей, и обе стремились туда, откуда пришли.
Чувство полной защищенности впервые за мою больную всякими потерями
(матери, отца, тепла) жизнь окутало меня снежным теплым одеялом; страхи
исчезли, становилось жарко. Он уже здесь, состоялся в этой моей жизни.
Несколько часов мы бродили, кружа по центру.
"А что же вы ещё чувствуете, мое Боголюбие?" - "А чувствую
я теплоту, будто в парной на каменку поддали. Теплоту необыкновенную!" -
"Как, батюшка, теплоту? Да ведь мы в лесу сидим. Теперь зима на
дворе, и под ногами снег, и сверху крупа падает?.. Какая же тут может
быть теплота?.."
- "А такая, какая бывает в бане, когда поддадут на каменку и когда
из нее столбом пар валит". *
Еще в раннем детстве, в два или три года, катаясь с матерью в лодке,
на середине пруда, я решила переступить борт и идти по воде, и переступила.
Тогда меня поймали, во всю последующую жизнь всем было недосуг мною заниматься...
теперь понимаю - какая же тяжелая работа досталась моему Ангелу Хранителю!
Прости меня, Ангел мой.
Никогда-никогда не начать и не закончить мне этой повести. То ли потому,
что я себя не ощущаю состарившейся и потому не умею посмотреть на то
время отстраненно, как на чужое, - увидеть соль, суть; то ли потому,
что я всегда: "подошла к зеркалу, взглянула на себя, и уже через
секунду забыла свое лицо". Но я стараюсь, ради тех, о ком некому,
кроме меня, рассказать, некому, потому что они не создали ничего особенного
и у них нет биографов.
Африка шумит разными звуками вокруг моей комнаты, кончается сезон дождей
- отдыха для белого человека. И если не отдергивать занавески - будто
ты в Подмосковье, хотя бы в той же чудесной Тарусе с такими же июльскими
жаркими звуками, и никакой Африки не существует... А я ведь жила как-то
в Тарусе дня два-три, незабвенных, но не с Алешей уже, не в синеве ночей
и морозе высоченных сугробов, а ярким летом, на даче у Пети Василевского,
и через старинную березовую рощу ходила к Таруске с Аней Берштейн белье
полоскать. Когда разгибала спину, отрываясь от белья, вскидывала глаза
на пригорок - видела то место на кладбище, где потом похоронили (каким-то
чудом почти в одной ограде) и Алешу Паустовского, и тело любимой души
моей Али Эфрон, самой родной из родных. И Ариадной-то Сергеевной я ее
не представляю - она для меня Аля, маленькая Аля, Цветаева, девочка из
цветов аленьких, которая во Вшенорах с Мариной Ивановной гуляла и любила
в Праге на Карловом мосту стоять у Рыцаря...
У меня картина есть. "Кампа в феврале"**,
Кампа, пражская Венеция, это остров в самом лучшем для меня городе Земли,
ничто в сердце моем не заслонило Прагу никогда. Картина эта - вид моста,
если остановиться как раз над головою Рыцаря Брунсвига - марининого скульптурного
двойника, за несколько столетий до ее рождения изваянного и молчаливым
свидетелем ее душевных бурь ставшего. Возлюбленное мною место обзора
и долгого стояния. К одним и тем же камням прирастали мы, оказывается,
на расстоянии полвека, ничего не ведая друг о друге. Аля, Алеша, Эфрон,
Ефрон, Марина, Аделина, я... чешская быстрая речка и быстрая речка Таруска...
Ока и Влтава.
Да, о чем это я... Надо вернуться в ту ночь, в ту первую прогулку с
Алешей. Сколько их последовало потом - шляться по улицам вдвоем в любую
погоду станет занятием, упоительным для обоих. А тогда падал снег крупными
птицами, засыпал все скамьи Гоголевского бульвара, а мы все шли, шли,
никого, кроме нас, ни в переулках, ни на Горького, и глубокой ночью под
яркими фонарями подошли к моему подъезду - улица Горького, дом 27/29,
подворотня: слева висит мемориальная доска Фадееву (его квартира как
раз над нашей...), а потом, направо от угла, второй - мой подъезд со
старинным козырьком, и лифт узкий, на одного, жутковатый ящик, как в
каземате; этаж пятый, квартира № 16 (надо же, помню, а телефон? нет,
не помню...), а лактионовская на следующем этаже, напротив Фадеевых,
№ 17. Вся жизнь лучшая прошла в квартире № 17 - все, что названо детством,
отрочеством, юностью, первой любовью. Мы подошли к подъезду, заснеженные
с головы до пят, внутри меня все будто заколдовано, и так я боюсь, что
ты сейчас уйдешь, Алешенька, но ты говоришь: "Жрать хочется, есть
у тебя что-нибудь?" (естественная грубость подростков). Мы едим
гречневую кашу с сосисками, моя няня, тетя Шура, нам согрела. Мы втроем,
квартира тиха, где же родители-то были? Не знаю. Ночью сидим и жуем в
кухне, напротив стола, заложенный засовом "черный ход"
- такие были квартиры. Потом пьем чай, и пальцы еще плохо слушаются -
не откоченели. А потом ты закурил свой "Дымок", Гоcnoди, какую
только дрянь ты не научил меня курить: и "Беломор" курила с
тобой, и "Приму"... Шура стоит, по-бабьи подпершись у плиты,
мы сидим... Три часа ночи.
"Ну, что ж, значит, картинки ты рисуешь, что ж, покажи, что ли..."
И мы идем в мою Лиловую комнату, достаю папку, вышитую крестиками по
обложке (какой-то папе подарок партийно-правительственный с адресом
был преподнесен - огромная папка, в ней я хранила свои листы, картоны-картины),
я волнуюсь, как ни перед кем не волновалась... Кто ты был, Алешка?
Такой же сопляк, как и я, и умел еще меньше, чем я, совсем, пожалуй,
ничего ты не умел в изо. Но в тебе прочитывалось Знание чего-то такого,
мне, да и другим неизвестного. Я волновалась... что ты сказал, кстати,
не помню совсем. И, может быть, я волновалась-то не из-за картинок
вовсе, и мнение твое не так уж было важно - ты просто ничем не выдавал
своего отношения ко мне, и боялась я, что эти картинки - последнее,
больше уже нечем удержать, и сейчас ты уйдешь, и дальше снова одной...
Ты собрался уходить, и я подумала: "Вот и все, ха, закатилась моя
звезда..."
- но вдруг сказал: "Хочешь, приходи завтра в Манеж, к двенадцати,
мы там в курилке со старичками почти каждый день..."
Саша Рожин, теперь он главный редактор журнала "Творчество",
в то время был экскурсоводом в "Манеже", это к нему сползались
все "старички": Чапкин, Демыкин-Балл, Паустовский, Колюня Анисимов
- поэт, Сашка Туманов... И те, кто стали позже Великим советским авангардом,
Горкомом, Малой Грузинской, Америкой.
Саша Рожин - холен, мил, интеллигентен, гораздо красивее тебя и взрослее,
почему я не переметнулась? Я же любила красивых мужиков, модных, аккуратных,
ты ничему этому не соответствовал...
А потому, что ты - моя судьба, секрет которой мне до сих пор не открыт.
Ты - Судьба, такая же важная веха ее, как мой Егор, мой сын, как муж
мой теперешний (хотела написать последний и осеклась: не знаешь еще,
милая, своей дороги), венчанный; ты все хотел со мною обвенчаться, а
Бог-то не дал, а вот спустя восемнадцать лет дал, но с другим... А между
тобой и им, венчанным, десяток моих жизней. Сколько раз говорили мы с
тобой о венчаньи... Пытаюсь я догадаться, подглядеть разумную последовательность.
"Первого привяжут к дереву, последнего съедят муравьи", -
великая тайна всегда будет расшифрована в свой час...
А вот про Ванюшу-то я своего не вспоминала ни разу за ту прогулку, и
во время ужина, и на следующее утро...
На следующее утро я торопливо наряжалась: я шла, я летела в Манеж, я
неслась в новую жизнь...
* Беседа Мотовилова с Праведным Преподобным
Серафимом Саровским о Святом Духе.
** Собственность СВ. Червоненко - Чрезвычайного
и Полномочного Посла в Праге, Пекине, Париже.
***
Я на плоской крыше-террасе своего дома. Мое любимое время - сумерничать,
везде, здесь особенно. Квартира раскалена, как духовка, кондиционеры
хрипят, гоняют горячий воздух без кислорода, не справляясь с его охлаждением.
Вспомнив, что весь день не была на улице, я поднимаюсь на крышу. Господь
сразу гладит меня по щеке, мы одни, Он - ласковый ветер, одурманивающий
сладкий запах неведомых мне цветов, разлитый кругом, обнимает меня, и
я сразу-вдруг счастливая шепчу:
"Спасибо Тебе за твой мир, за меня, за то, что Ты здесь. И как я
могу отблагодарить Тебя, как? Все прекрасно у Тебя". Небо еще совсем
светлое, но силуэты пальм темны, звезд нет. "Подожди! Катя! Они
сейчас брильянтовым колье заблистают, подожди, небо станет кобальтово-голубым,
темно-синим, бархатно-черным, и они заговорят с тобой, не уходи, побудь
со мной, ты забываешь обо мне в заботах, а я всегда тут. Когда ты одна
- свидание, звезды - мои очи, обращенные в твое сердце. Не торопись!"
Зажигаются окна вилл, огоньки в лачугах. Внизу, подо мной, на углу улицы
сыплются искры из жаровни торговки, порхает пламя, колеблется в темноте.
Вся улица полна запахом жареного, кипящего в масле нямса, который продают
на закуску под пиво. Ах, если бы здесь не было малярийных комаров, я
переселилась бы на улицу. В такие минуты я часто вспоминаю плен Пьера
Безухова... Как просто и хорошю у Бога. Мы сами запираемся в раскаленных
каменных коробках. Зачем мы запираемся, сами себя душим? Бальные узкие
туфли так же неудобны и делают больно ногам, как и болячки на ногах босых,
идущих по грязной земле. Но можно не думать о боли в ногах и глядеть
на розовые облака...
В бедной семье напротив тоже готовят ужин во дворе, на углях, что-то
вязкое и очень белое мешают в чугуне, в клубах пара. Все дети на улице,
маленькие возятся в песке, постарше - учат уроки, как в классе, рассевшись
у черной доски на крыльце. Отец лежит на циновке и глядит в небо. Никому
из них даже в голову не приходит вспомнить, что существует малярия, "полю":
ведь мы тоже не думаем о гриппе, трясясь в вагоне метро с работы домой...
Ну, заразимся, поболеем, даже приятно иногда поболеть в домашнем уюте,
не спешить никуда, не вставать рано, а жар укачивает и показывает виденья
детства.
Белый боится малярии, она - смерть. И на улице, тихим вечером под бризом,
под шелестящими деревами, нет белому облегчения, он в длинных брюках,
в рубахе с длинными рукавами, весь облит ядом от комаров и обливается
потом.
Юбу, юбу, человек без кожи, ты выглядишь смешно, нелепо и трогательно,
как испуганное дитя, неродное дитя матери-природы, ты сам представляешь
ее злой мачехой и надеваешь доспехи для встречи с врагом, натянут, как
струна. Черный сочувствует твоему придуманному горю, но улыбка играет
на его губах... Он благодарит Иуду за то, что ему дарована мудрость,
которой обделен юбу, и смотрит он на те же звезды, слушает те же слова,
что и я на своей крыше. Черный не считает смерть страшной, какая разница,
с телом жить или без него, он все равно будет в своем же дворе рядом
с родными находиться. Когда африканская хозяйка выходит на крыльцо выплеснуть
помои, она громко говорит: - Духи наших предков, если вы здесь сидите,
то отодвиньтесь, чтоб вам на голову не попало". Действительно, что
ж страшного-то в смерти, когда кругом свои! Но я снова спрячусь в духовку,
а он, сосед, уснет под небесным сводом, как в колыбели, качаясь в сети
звездных лучей.
А ведь возможно и мне, разом разорвав все путы моей жизни, исчезнуть
в одной из бесчисленных лесных деревень... И все проблемы отпадут сами
собой.
Грезы! Грезы! Звездные грезы.
МОЙ ВАНЯ
Ты,
Алешенька, был потрясающий рассказчик. Ты заворожил меня, я не могла
оторвать от тебя ни слуха, ни взгляда. Из всего мною рассказываемого
и вспоминаемого здесь может показаться, что я безумно любила тебя, но
любила-то я своего Ваню, Ваню Лактионова.
"...а жену разве я люблю? Я не люблю, а так, не знаю, как тебе
сказать. Без тебя, и когда вот так у нас какая-то кошка пробежит, я как
будто пропал и ничего не могу. Ну что, я люблю палец свой? Я не люблю,
а попробуй, отрежь его..." ("Воина и мир" Льва Толстого).
Ваня ничего не рассказывал. Мы вместе росли, мы всё знали друг о друге,
мы сидели за одной партой, все окружающие не разделяли давно Ваню и Катю,
везде вместе, всю жизнь: брат и сестра - муж и жена. В раннем детстве
на даче в Красново, мне еще и четырех-то не было, была у меня рязлюбимая
летняя юбка: по синему полю на белом коне в обнимку Он и Она скачут счастливые!
Называлась эта юбка *Ваня-Маня", "Кать, где твоя Ваня-Маня,
ищи, на танцы пойдем", - говорила моя нянька-провидица, только вот
мое имя спутала с Маней, а так все верно - Ваня, Катя, - веселье, счастье,
песни и пляски. Больше в жизни такой любимой одежки не было, чтоб улыбка
до ушей при воспоминании о ситцевом лоскуте на резинке, даже от Кардэна
не радует так. Ваня - сосед, друг детских игр, Ваня - детская влюбленность,
юношеская любовь, родство, Ваня первый мужчина. Ничего романтического,
все как-то само собой сделалось... Нежность на всю жизнь. Я любила Ваню
больше, чем себя, Ваней любовалась. Любила его руки; когда мы были детьми,
часами сидела на диване и смотрела на них, на его руки, игравшие гаммы
и пассажи на скрипке, позже перебирающие струны классической гитары.
Я знала каждую косточку на его ступне, тонкой, изящной. Завораживающее
занятие - глядеть, как он качает шлепанец на большом пальце ноги, отбивая
такт. Каждое непроизвольное движение пухлых ярких губ, обрамленных пушком,
мимику, все оттенки его чудесного певческого голоса, все ужимки, улыбки,
словечки.
Да, никого никогда я не знала, как Ваню. Он отпечатан в моей памяти
единственный, мне никогда не надо было напрягаться, чтобы увидеть его
всего в любой момент моей жизни. Я себя так не знала, как его знаю: где
ямочки, где родинки, как завитки на шее под волосами курчавятся. Ванины
бархатные глаза, шелковые ресницы. Длинные голени, узкий таз, тонкая
талия, широкие плечи... Скромность, застенчивость, тихость; Ванин запах,
малейшие оттенки настроений. Ваня - мое совершенство! Посмотрите на его
детский портрет с длинными локонами, мальчик в кресле, в непринужденной
позе, писанный Александром Ивановичем, когда Ване было пять-шесть лет,
вы все поймете. Есть подмалевок картины его папы "Детская":
Ваня-подросток со скрипкой стоит у дивана, а я на диване неотрывно гляжу
на него... Жаль, что эта картина осталась недописанной.
Разве я любила Ваню? Нет, я просто жила Ваней. Разве дыша, мы помним
каждое мгновение, что дышим?
Родители отчаялись нас разлучить, разорвать нас было невозможно, летом
меня увозили в Палангу или в Гурзуф Лактионовы, зимой на каникулах Ваня
и Оля жили с нами на дачах или к пансионатах. Его дверь против двери
Фадеева, квартира Фадеева над нашей квартирой. Мои родители никогда не
знали, в какой из квартир я нахожусь, его - не были уверены, что он дома,
а не у нас. Так мы дышали друг другом, он - с шести, я с семи лет, с
тех пор. как въехали в этот дом на Горького, 27/29, кв. 16, кв. 17. Семья
Лактионовых - семь человек детей, зятья, невестки, бабушка, сестры Ольги
Николаевны. Лорд - огромный черный дог, а позже еще и внуки, и ленинградские
племянницы. Квартира полна хохотом, пением, шуточками друг над другом,
днями рождении, Пасхами, Новыми годами, елками, музицированнем, застольями.
Во времена моего детства это была уже реликтовая семья, из прошлого -
доброго, русского, дореволюционного... Я вошла в нее восьмым ребенком.
Во мне не было бы совсем детскости среди очень сложных взрослых моей
семьи, где я была единственным ребенком и всегдашней всем помехой, фактором
раздражающим,
"Катя, закрой дверь с той стороны!..", если бы не обрела семьи
Лактионовых: Ольги Николаевны - мамы, Александра Ивановича - папы, Геры
- самого старшего, математика, жившего в Ленинграде и наезжавшею по праздникам,
моей любимой Светланы с толстенной косой, студентки МГУ (позже она выйдет
замуж за вдовца с тремя детьми, младшей Кате - год).
Всегда серьезная Света, теперь она уже много раз бабушка, а я все вспоминаю
ее свежей, дородной красавицей, девушкой с полотен Крамского, Боровиковского
или Тропинина. За ней по возрасту Алеша, ах какой красавец, во все свои
времена красавец, и теперь в седой старости (Ал. Ив, хотел, чтобы я вышла
за Алешу, именно за Алешу) живет, придя к Богу, венчанный с Ксенией,
в своей Голландии. Сначала студент Петербургской академии художсств.
а потом живописец (мой бывший муж выторговал у Алеши мой портрет его
работы, мне шестнадцать. Теперь портрет у меня на Соколе, не поднялась
рука у мужа забрать его при разводе. Клаудиа Кардинале и Софи Лорен тоже
имеют свои портреты работы А. Лактионова, Алеши. Подписывает он свои
картины почему-то одной буквой "П"). Затем Сережа, меломан,
бизнесмен, еще в те годы богатый человек, калека - рука сухая после полиомиелита,
в которого влюблялись все женщины подряд - неразгаданный секрет. Маша,
пятая, она - продолжатель отца, чудесный художник, высоченная импозантная
Маша, всегда веселая, сжигающая сердца молодых людей, певунья романсов;
работяга Маша, всю жизнь тянет на своих плечах семью. А затем уж любимый,
самый любимый мамин (и мой) Ваня и незапланированная Оля, последняя,
с рождением которой (только с седьмым ребенком) бесподобная цыганская
красавица Ольга Николаевна начала терять свою непревзойденную фигуру,
полнеть. В молодости Ольга Николаевна была вожделенной моделью для многих
известных мастеров, все хотели писать ее, все недоумевали над таким совершенством,
созданным природою. Младшая, Оля, виновница маминой полноты, моя подружка-сестра.
О, о ней можно и нужно написать отдельную
"Повесть о жизни Оли". А о Лактионовых - "Сагу о Лактионовых".
Когда мне было двенадцать-четырнадцать лет, два года, в которые обычно
так меняются внешне все дети, меня увезли за границу; я вернулась сложившейся
девушкой, меня встретил знакомый, но - метр восемьдесят пять, грациозный
юноша - Ваня. Любовь вспыхнула, как порох. Преград не было никаких. Я
не ведала, что такое девственность, а значит, что к ней необходимо как-то
особо относиться. Ваня, видимо, тоже. И очень скоро мы стали близки.
Это случилось как-то само собой, так естественно и гармонично, что я
всю свою жизнь не могу вспомнить, когда и как была преступлена эта черта.
Помню только, что это произошло в кабинете моего деда, в библиотеке,
где мы часто готовили уроки, сидя па диване к нише с книгами...
До встречи с Алешей я была Ваниной уже два года. Пылала и сходила с
ума, мы настигали друг друга со всей страстью всюду, как два зверька,
даже в паланговском парке - на ковре мха среди щебета птиц. Ваня был
более уравновешен внешне, но его чувство оказалось и сильнее, и глубже
моего. Он тоже был молчун... Я всегда возвращалась к Ване, после каждого
несчастного романа, в течение всей моей романической жизни. Всегда к
Ване. Когда я семь лет назад привела к нему моего нового мужа, за которого
только недавно вышла, он, оставшись со мною вдвоем, ласково глядя на
меня, спросил: "Зачем же ты ушла-то от меня? Все прыгаешь от одного
к другому, много ты наскакала-то? Что нашла? Ради чего ты все разрушила?!
Мне все разрушила..." Скачут на коне "Ваня - Катя".
Все - Алеша будет первым - ломали меня, разбивали вдребезги... Ваня
склеивал по кусочкам, всегда зная, что, когда склеит и раны заживут,
я уйду, достанусь опять друтому. Он говорил мне, когда это случилось
уже в третий раз, что он привык и что ему уже не больно. Я эгоистично
верила в это.
Разве я любила Ваню? Разве он любил? "Разве жену любят?" Проскакала
я по твоей судьбе, и сбросил конь; счастье, сердце - в осколки, склеивать
некому.
Ваня умер в день своего рождения, в 38 леч, в тот год, что я уехала
в Африку, умер один в квартире, среди своих рыб. Его нашли через несколько
дней около громадных - от пола до потолка - аквариумов; и огромные траурные
вуалехвостки, любимые нами с детства, молча плавали около его рассыпавшихся
кудрей, только стекло разделяло их. Черные, бархатные, как Ванины глаза,
траурные вуалехвостки.
От меня его смерть скрывали, пока я не вернулась в отпуск, я молилась
о нем, как о живом, полтора года, как он уже ушел туда, к маме, Ольге
Николаевне, первой из всех детей, любимый.,, младший. Как ужасно, я же
не давала ему уйти спокойно, держала его душу у земли. Виною тому невежество,
дикость религиозная родных,
"благими намерениями - дорога в ад", они не хотели, чтобы я
переживала... О Господи! Прости всех.
А Ваня мне все снился, снился и снился, но как-то светло, он меня жалел,
улыбался, и я не поняла, что случилось. И оттуда заботился.
При всем огромном своем таланте Ваня не стал ни скрипачом, ни гитаристом,
хотя и зарабатывал этим всю жизнь себе на хлеб, не стал и великим хирургом,
как все пророчили ему в институте. Ваня пил, горько пил. Я никогда не
видела его пьяным, ни разу!
***
...Мы с Алешей мечтали о Тарусе, о жизни вдвоем, с сугробами под звездами
на берегу речки, в крайнем доме городка, последнем на косогоре перед
кладбищем. И, наконец, после Нового года мы выехали на школьные каникулы.
После заздравных тостов у Паустовских, шампанского за "счастье молодоженов",
выехали с ощущением, что нас все любят, что впереди чудесное общее будущее.
Гипнотическая Алешина власть надо мной продолжалась.
Запись из дневника. 1968 г. 3 января. "Таруса - пьяный город.
Все часы в Тарусе стоят. Таруса - город, который мы придумали сами, и
пока мы здесь, время стоит. Здесь нет ничего реального. Избы, старые
ивы, сугробы, сизые дымы труб, горящие окна в серебристо-белых наличниках,
заборы и плетни с гирляндами сухих жестких листьев, березовые поленницы,
мужики - все сплошь одинаковые: в ватниках и валенках - все нереально.
Утро. Таруса вся белая, деревья становятся кружевом. На улице Пролетарской,
24, вопят "Beatls" и пугают жирного кота и старух с ведрами.
Старухи все одинаковые.
После обеда кричит охрипло, но громко петух: и листья на плетнях, припорошенные
жестким снегом, шелестят под порывами свежего и трезвого ветра, как жестяные.
Трезвый необычен в этом городе. В густой темноте вечера тонет Таруса.
Избы начинают настораживаться, хохлиться, а днем они дремлют и, заваливаясь
по-пьяному, плывут".
В ПАЛЯЩЕЙ ПРОПАСТИ ОБЪЯТИЙ
Вот такую первую, "веселую" историю тогда из уст моей бабушки
я услышала и совсем еще не знала настоящей, грустной истории ее жизни,
она еще пока не рассказала, почему оказалась в Москве, как удрала из
Одессы от своих старых тетушек, влюбившись до дурноты в Брюсова, пролетевшего
демоном над Одессой и читавшего свои последние стихи в известном всему
городу объединении молодых гениев: Олеши, Катаева, Ильфа, Петрова, Инбер
и самой молодой, совсем девчонки Аделины, наболтав им с три короба о
литературном институте, в который по рекомендации Багрицкого с Ильфом
и Олешей она действительно ехала учиться, учиться и учиться! И сердобольные
приемные родители, как всегда, жалели полную сироту (мать ее, хрупкая
балерина, умерла, как только узнала, что умер муж. которого гнали в Сибирь
из Питера после восстания 1905 года, и он, не дойдя до места ссылки,
сгорел от воспаления легких где-то на этапе), так Аделинз Алексеевна
Висковатова была удочерена Ефронами, родней матери.
Совместно же с учебой необузданная, ни в чем не знающая границ семнадцатилетняя
Адель любила Брюсова и, чтобы доказать свою любовь, ежевечерне под окнами
дома № 30 по Первой Мещанской улице, принадлежащего с 1910 года великому
поэту и его супруге, расставляла полотняную раскладушку на тротуаре,
откуда ее громко снимала молодая советская милиция, пока Брюсов не вмешался
в эту ситуацию и пропал - на старости лет.
Когда во тьме закинут твой,
Подобно снам Египта, профиль, -
Что мне, куда влекусь за тьмой,
К слепительности ль, к катастрофе ль!
Разрез чуть-чуть прикрытых глаз,
Уклоны губ чуть-чуть надменных -
Не тик жель пил. в такой же час,
Ваятель сфинксов довременных?
Когда над ним. в забвенпый год,
Свои суд в Аду вршил Озирис,
Не был ли принят в счет щедрот
Вот этих век извивный вырез?
Застылый очерк бледных щек
Таит всю быль о давнимбрате:
Его сквозь сумрак вывел Рок
К тлящей пропасти объятий.
Вдавив уста в холодный лик
Той жрицы Гора иль Изольды,
Он гневно в камень бросил крик
Восторга или глухой обиды.
Все отошло; но Сфинкс в века
Пронес его мечты и гибель.
Где ж тайна их, в чертах виска,
В той выгнутости ль, в том изгибе ль?
Хочу и я, как дар во храм,
За боль, что мир зовет любовью. -
Влить в строфы, сохранить векам
Вот эту тень над левой бровью.
Вот это описание внешности моей бабушки. Зря я всю жизнь пренебрегала
поэтами в возрасте, художниками в возрасте, скульггорами особенно пренебрегала,
лаже лауреатами Ленинских премий, ну хоть бы на ухаживание великого физика
ответила бы, дура, он бы моим именем назвал какие-нибудь ядерные эльфы,
ну ответила бы на ухаживания великого режиссера в возрасте - была бы
звездой... А я - любовь-любовь к молодым красавцам, ан глянь - ни любви,
ни скульптур, ни поэм; "все мимо денег" - одни слезы. Ну не
в бабушку ты пошла в этом аспекте. Но только в этом, пожалуй.
Ладно, шутки в сторону, все грустно в жизни на самом деле.
У Аси Цветаевой в "Воспоминаниях" есть фраза о том, что один
известнейший поэт боится ездить в трамвае, потому что его преследует
некая молодая особа. Может быть, это о них, об Аделинс и Брюсове, хотя
таких молоденьких, талантливых ин-теллектуалок Брюсов не одну сгубил.
Любовь их слыла удивительной, и мне, естественно, почти ничего о ней
не известно, ведь я была верна себе - вся в себе и в своем, никогда не
догадывалась попросить Аделину рассказать мне, как это все происходило.
Только много лет спустя, прочтя "Огненного Ангела", которого
принес мне. кстати, крупный ученый, тот самый физик... и еще, кстати
или нет, но он стал через лет десять миллионером в Америке (где такое
возможно!), потому что изобрел объемную трехмерную фотографию и аппарат,
чтоб ее делать. Так вот, прочтя "Огненного Ангела", как, видимо,
и Аделина когда-то, я приподняла завесу... Но Аделины не было давно,
лишь ее кровь в моих венах, ее генетический код объясняли мне без слов
вихрь их чувств, как никому другому. Аделина была одарена той мудростью,
которую я наживаю сорок три года, уже в свои шестнадцать от самой природы,
она могла видеть душу сквозь тело, свою чувствовала ясно и остро.
Ему было сорок пять, ей - восемнадцать, в двадцать четыре года она овдовела,
но перед вдовством пережила то, страшнее чего для женщины ничего нет,
что пережить почти невозможно!
Вот строки из письма Марины Цветаевой Максу Волошину от 14 русского
марта 1921 г.: "Брюсов - гад, существо продажное (уже и покупать
перестали, - должно быть, дешево просит!) и жалкое, всюду лезет, все
издеваются.
У него с Адалис был ребенок, умер".
Одной этой фразой Марина Ивановна объяснила мне судьбы всех моих близких
и мою собственную судьбу, и то, что в генетике закодировано такое, до
чего ни один генетик еще не докопался: возможный повтор событий, смертей
и возможность разорвать генетический код молитвой, просьбой, воплем о
помощи, несогласием отдать самое дорогое. Об этом и отец Иоанн Кронштадтский
свидетельствует, плача над умершим своим другом-прихожанином, укоряя
его жену: "Это ты отдала его, не удержала, ты его не любила".
Аделина "замучила" своим вниманием, заботой, привязанностью
моего отца, ребенка живущего, своевольного, желающего свободы, самостоятельности.
И так и не понял он, давно уже схоронив мать, дожив до седин, ее дикого
страха пройти вторично то жуткое, пережитое в 21-м году, одно за другим:
дитя потерять и уважение к любимому, а потом и его самого похоронить.
В отрочестве Володя, мой папа, стихийный Аделинин любимый садист, удрал
от нее на фронт тринадцатилетним. Баловала она его до безумия! Конечно,
- что угодно, только бы жив! Мать не теряющая понять это не в силах.
Парень эгоистичный тем паче. Ему нужно куда-то оторваться, а мать волнуется,
чувствует опасность, не отпускает... Тогда он сажает ее на шкаф, маленькую,
легкую, на высокий шкаф, хамит и убегает. Ее захлестывали приступы ужаса,
постоянного страха за сына, и чем он старше, тем все круче (как я знаю
это состояние!), у него романы - у нее мука (люди не хотят понять, что
это к ревности материнской никакого отношения не имеет), он несется на
свидание по тротуару, а она на такси едет вдоль тротуара. И справиться
с собой она не может, это тяжелая болезнь, надлом от утраты, от отсутствия
кротости - болезнь. И вместо помощи со всех сторон: сумасшедшая, ненормальная,
припадочная.
А он так тяготился ее любовью, что и по сей день и какой-то внутренней
претензии к ней пребывает. И иногда думает, что она не мать ему, вот
они установки генетические из веков и веков из ДНК, я о себе - из детдома,
а он: "может, я не ее сын"... родовые проклятья, грехи по роду,
это те ниточки, что темным силам очевидны особенно, те, что торчат из
клубка и за которые легче всего дергать, т.е. искушать.
Его же внук, мой сын, при рождении всеми медиками приговоренный, моим
воплем и, кто знает, может быть, и Аделининым - оттуда - вымоленный,
ходит в институт со мною под руку. Он мудрее, добрее деда и серьезней,
и он знает и верует глубоко. Мы, единомышленники, бережем друг друга.
Влядыко Василий (епископ Сан-Францисский и Вашингтонский) Родзянко определяет
всех нас, человечество - людей после грехопадения, после утраты Гармонии,
как осколки: "Представьте себе драгоценный сосуд, падающий и разлетающийся
на мелкие куски. Осколки падают одни ближе, другие дальше и, соответственно,
быстрее и дольше, в зависимости от расстояния. Сосуд - Адам"*,
Я додумываю: даже само слово осколок - острое, каждый человек с острыми
краями обязательно ранит ближнего нечаянно или нарочно, чаще бездумно
- из врожденного эгоизма "мне должно быть хорошо!", и ближний
его ранит и чем ближе, тем раны глубже, кровавее (родство кровное - еще
болезнее), и даже образ вижу из на первый взгляд детского фильма "Эдвард
- серебряные руки", лицо этого грустного мальчика, несчастного,
который хочет обнять, потому что любит, и режет любимую в ужасе, не хотел
же этого, а вот так получилось... Разве мы не все так живем? Мы с Егором
стараемся, насколько это в наших силах, не кромсать сердца хотя бы нас
двоих, если Любовь сложила нас одной стороной так, что мы стали целым,
то зачем же снова ломать целое. Проведением соединенное "в этом
мире большой нелюбви"? Преступно создавать еще один рваный заточенный
обидой край! Грех - это та же глупость, все просто. И об этом же - "...с
любимыми не расставайтесь...", ни с детьми, ни с мужьями... "и
уходя, на век прощайтесь, когда уходите на миг...". Мы с сыном с
этим мироощущением по наследству родились и жить нам сложно.
Вернусь к рассказу о бабушке. Брюсовский наказ - "Будь мрамором..."
А в поздний час, на ложе зыбком,
В пыланье рук включен, как в сеть, -
Улыбкой дарственной - улыбкам.
Мечте - мечтой любви ответь.
Являй смелей, являй победней
Свою стообразную суть,
Но где-то, в глубине последней,
Будь мраморам и медью будь..
(4 сентября 1920г.)
...она выполнила, но это и неудивительно, отец мой говорит, что воля
у матери была железная, каменная, что своих решений она не отменяла никогда,
это в самой ее природе было заложено. Удивляет меня другое: снова эта
перекличка времен, поколений, отношений, ведь точно те же уроки давал
мне Алеша, ну точно того же требовал... Ну не могу же я его заподозрить
к том, что в это время он изучал брюсовские поэтические сборники... хотя...
все могло быть с его-то стообразной сутью.
Адалис и Брюсов - малоисследованный роман. Его лебединая песня - ее
первое счастье, оно же скорее всего и последнее, и под постоянным дамокловым
мечом - такая разница в земном возрасте, страх, что он умрет, предчувствие
утраты, тогда в свои шестнадцать - восемнадцать Аделина обязательно ощущала
его старым.
Когда Брюсов умер, Адалис была совершенно уверена всю свою жизнь, что
отравлен; она попыталась покончить с собой, но кто-то ее спас, откачал.
Как после всего ей было жить, подняться на ноги, дышать? По словам моей
матери, после этого возвращения к жизни Аделина поднаркоманивала кодеином.
Но я думаю иначе - слишком близко всегда была Аделина к Востоку и часто
ездила туда, где есть средства и посильнее, и поэффективнее, а кодеином
она снимала тяжелейшие мигрени, которые я от нес тоже унаследовала, и
врачи иногда, глядя на дикие эти страдания, предлагали мне робко; "Ну
давайте уколем морфий", но я отказывалась и глотала тот же кодеин,
который не помогал. Да, конечно, чем-то она поддерживала себя, ведь работала,
как и я теперь, по ночам, спать ложилась точно так же, как и я, как мой
сын и мой брат Ваня, в семь утра, и сводный Саша в Лос-Анджелесе - сова,
вернее, мы все, как она, ее внуки.
В то время не было тазепамов и пр., а я слишком хорошо знаю степень
потусторонней тоски, посещающей меня и ее в периоды горя, чтобы не понять,
что она искала средства притупить их, чтобы снова не попытаться покончить
с собой. Никто не понимает меня и не поимет, что такое эти сверхчувства,
сверхстрадания, потому что ни у кого из моих знакомых нет способности
к этому сверх, а Аделина поняла бы меня с полувзгляда. Мой отец и моя
мать были сведены на очень короткое время только для того, чтобы родилась
я, в этом я уверена, а потом они могли разойтись, выполнив задачу, если
бы им это кто-то объяснил, то не было бы обид, боли... Но этот жуткий
социум! Они не жили на необитаемом острове.
Все я взяла от своей бабушки и ее предков: и слишком большой силы чувства,
и мистицизм, тягу к которому испытывала столько, сколько себя помню;
и стихийную, возникшую в дикой атеистической среде веру; и ощущение связи
с сверхсилами; и любовь, которая идет на все ради любимого; и безошибочное
чутье на малейшую фальшь в поэзии и в любви; и полное самоотречение ради
ребенка; и невозможность идти па компромиссы с обманувшим твою веру,
и невозможность лечь под законного мужа из выгоды или сохранять с ним
совместную жизнь без любви, потому что удобно общее имущество; жестокость
к безвинному, потому что он связан с виновным. Аделина, родив дочь от
мужа, об измене которого она узнала перед родами, отказалась даже взглянуть
на нее. Приказала вынести ее к отцу, с которым порвала. И эта ее дочь,
удивительно внешне на нее похожая, так и жила с отцом и мачехами, чужими
людьми. За всю очень долгую жизнь Аделины лишь раз или два, уже совсем
взрослой, она жила у нее. да и то только потому, что их квартиру около
Музея Изящных Искусств разбомбили. Зато моего отца Адочка любила за десятерых,
считая единственным своим ребенком.
Странная бабушка, не правда ли? Не страннее меня. Аделина тоже не жила
с матерью, ей было пять лет, когда она осталась одна, и ее растила родня,
как и меня, а Юну, мою тетку, и вовсе - чаще чужие люди. Судьба по женской
отцовской линии. Можно выстроить целую цепь догадок и по материнской
- генетическая заданность отношений. Мать - дочь - врозь.
Моя прабабушка Полли де Карро, мать деда Вани, дочь гарибальдийского
расстрелянного офицера, тоже была сиротой, завезенной из Неаполя в Николаев.
Мать Сергея Эфрона (никак не могу узнать правду об их родстве, кем точно
она приходилась Аделине) была самоубийцей, как и ее сын, тот, что был
младше Сергея; и жена его, Марина,
"искала крюк" и "нашла-таки крюк", не получая телеграмм
в Елабугу, но тогда же, когда расстреляли любимого Сережу, также сделалась
самоубийцей.
Мура звали Егором, моего Егора Володя** прозвал
Мыш (род мужской). Я собиралась назвать сына Филиппом, но Никите - отцу
его - во сне было сказано: назвать сына Егором! Связки, перевязки, тайны,
которые откроются. О молодой Аделине я узнаю чаще почему-то из писем
Марины Цветаевой, жены Эфрона (обе они были заняты, как и я, всегда "своим,
главным, важным", им и не пришло в голову копаться в том, что одна
ветвь Ефронов, уехав во Францию, получила вместо "Е" в фамилию
оборотное "Э", не взбрело в головы юные, что, может, они родня,
да и зачем... они другим были близки). Марина вспоминает: "С поэтессой
Адалис мы, если не подружились, приятельствовали. Она часто забегала
ко мне, чаще ночью, всегда взволнованная, всегда голодная, всегда неожиданная,
неизменно-острая".
"Валерий Яковлевич меня к вам ревнует, я постоянно говорю о вас",
- "С целью или без цели?" - "И так, и так. От одного звука
вашего имени у него лицо темнеет". - "Зачем темнить? И так
не из святых".
"У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в ее светлейшей
светелке во Дворце Искусств" (угол Поварской и Кудринской, дом графа
Соллогуба).
"Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие,
совсем не брюсовские, скорее манделштамовские, явно петербургские".
А вот об их знакомстве:
"А я Адалис. Вы обо мне не слыхали?" - "Нет". - "Вся
Москва знаете - "Я всей Москвы не знаю*. - "Aдалис, с которой,
- которая... мне посвящены все последние стихи Валерия Яковлевича. Вы
ведь очень его не любите?"
- "Как он меня". - "Он вас не выносит". - "Это
мне нравится". - "И мне. Я вам бесконечно благодарна за то,
что вы ему никогда не нравились". - "Никогда*.
"Новый смех, волна обоюдной приязни растет".
* Епископ Василий (Родзянко). "Теория
распада Вселенной и Вера отцов". Апологетика XXI века.
** Муж Е. Московской - В.Ю. Вольский.
3 ОКТЯБРЯ 1995 ГОДА
Более года уже, как я вернулась в Москву. В моем ежедневнике почти каждую
неделю попадается надпись "Катя! Повесть!". Это значит, что
я помню о незавершенной работе, но меня что-то или Некто не подпускает
к ней. Депрессия - моя ненавистная подруга - сопровождает меня с тех
пор, как я "дома". Я не буду отвлекаться рассказом о тех
и о том, кто и как встретили меня здесь, хотя они уже вошли в тело
этого моего повествования и продолжают высовывать свои рыла из-за кулис
нашей повседневной жизни, декорация - моя квартира. Я - неприкаянный
герой, заплетаясь мыслями и ногами в ней, как будто бы живу. "Дома" я
не была с 1989 года, я оставила дом, чтобы вернуться в его уют и крепость,
а вернулась на развалины на семи ветрах... и за это спасибо опять самым
близким - кровным и не кровным, но родственникам. Более года я то сама
становилась режиссером этого акта "Возвращение", то беспомощно
шарила глазами кругом, ища поводыря, то молила во Всехсвятской о помощи,
то ложилась ничком в постели и не хотела вставать вовсе в эту декорацию,
в которой не чувствовала жизни. Вставала лишь, чтобы, как автомат,
отвезти сына на уроки рисунка к Володе Кирееву, выполняя миссию матери
или кухарки, или... Меня здесь не было! Мастерская Киреева на улице
художника Архипова параллельной Старосадскому переулку. И всю зиму
я бродила кругами по прошлому (как упряма нить Судьбы), будто манекен
с витрины ателье в красивой шубе, стараясь помочь мертвому сердцу ожить
и испытать какие-то эмоции. Меня не было! Родной Город, прошедшее,
как и все настоящее, я перестала чувствовать, умер круг ассоциаций.
Мозг фиксировал, робот ходил, видел, читал, говорил, даже летал в Афины,
посещал монастыри и храмы, жил в гостиницах, ел, ругался, требовал,
возмущался; "отдыхал" в Турции, побывал в Пскове, наряжался,
делал маникюр, массаж, макияж и красивой молодой и удивительно благополучной
куклой появлялся на вернисажах, в театрах, в консерватории, к гостях...
Сжатое в пыльный комочек сердце где-то в каком-то уголке существовало,
недвижимое, забытое, и я никак не могла вспомнить, где, когда и при каких
обстоятельствах я его "туда* бросила тайком от всех, чтобы "они" его
не топтали больше, чтоб не могли найти, не стали снова издеваться и мучить...
Отсутствие желаний, но не в блаженной нирване (о, если бы!), а для того,
чтобы желание не обернулось новой последней смертной болью, я научилась
регулировать, уничтожать любое чуть шевельнувшееся "хочу".
Я ничего не хочу! Предательство, так оно убивает, так умеет только оно.
И была еще какая-то причина, и ее я все силилась понять, но не находила
ответа. Я что-то очень важное в жизни по возвращении в Москву не сделала,
не поняла, я забыла что-то кому-то обещанное, не совершила. Жизнь вообще
перестала быть жизнью и сделалась лишь имитацией жизни. Параллельное
предательство? Предали не только меня и мою любовь, но и я предала чью-то
ко мне, и так отобрали Чувство Любви насовсем. Я омертвела. Заморозилось
все; я и во мне - и все декорации вокруг звенят ледяным звуком, когда
натыкаешься на любимые дома, подворотни, бульвары, окна, дерева, ступеньки,
тусклые лампочки в подъездах, на друзей старых, новых, на балконы, трубы
и крыши, на звуки трамваев и бегущий свет от троллейбуса по потолку из
окна, когда все спят, а ты не можешь.
"Дайте мне умереть! Или оживите меня".
Так я прожила одно лето, осень, потом зиму, весну и еще одно лето. Отец
Александр из церкви Косьмы и Домиана сказал мне холодным вечером; "Вы
на кого-то очень сильно обиделись, может быть, на мужа?" Я хотела
ответить ему: "А на кого я не обиделась?" - но промолчала,
а почему-то из меня вылетело:
"Меня никто не хотел, а я родилась, я у мужчин искала любви..." -
и отец Александр перебил меня: "...а становились игрушкой их наслаждений!
Вы бедный, недолюбленный ребенок, отсюда все и идет, отсюда все и идет.
Молитесь Царице Небесной вразумить Вашу мать полюбить Вac, чтоб Матерь
Божия размягчила ее сердце". Вчера я говорила с отцом по делу, коротко,
и он мне сказал:
"Тебе плохо? Почему ты не придешь ко мне одна, одна, ты всегда с
мужем, с ребенком. Нам с тобой нужно вдвоем поговорить". Ночью,
перед сном, во мне шевельнулось чувство, и оно не было болью (впервые!).
Оно было возможностью счастья, будто нежная рука погладила по щеке. Я
уснула сразу, как упала.
Утром по радио "Ностальжи" снова запел Элвис Пресли - кумир
юности нашей,.. Мы сидели с сыном за кухонным столом, нежно-оранжевые
маки на клеенке стали теплыми (я не умом понимала, что они красивы и
очень подходят к шторам, мебели и обоям, как когда я эту клеенку недавно
покупала). А я почувсвовала их уют: декорации начали оживать, они становились
родным домом, потому что, потому что я видела сквозь маки и листья лицо
Вани, не молодого, когда он пел мне ту же песню "Love me tender,
love me sweet", а то лицо, которое я видела живым в последний раз,
когда пришла прощаться перед отъездом в Африку. Слезы заливали меня,
и сын мой замер, чтоб не помешать им. Вот что я не сделала! Вот где мое
предательство, родной мой Ванечка! Я же к тебе даже на могилу не пошла
за целый год! Ты столько раз приходил ко мне в Африку во сне, ты так
долго ждешь меня. Я бросилась в комнату, к алтарику на моем секретере,
достала снежно-белую самую святую свечку из дома Царицы Небесной в Эфессе,
шептала тебе и Ей мольбу о прощении и зажгла за упокой Твоей души. И,
плача, читала долго для тебя, любимый и любящий меня нелицемерно мой
Ванечка, по молитвеннику "Последование по исходе души от тела".
И все просила и просила, чтоб твоя маята прекратилась. Когда свечка догорала,
дорогой мой, иконка "Всем скорбящим" Царицы Небесной полыхала,
как в ярком солнечном луче. Я не вспомнила ни разу в храме подать заказную
записку за упокой твоей души, не вспомнила о тебе ни в Псково-Печерской
лавре, ни в Загорске, ни в церквушке на горе Лековитос, ни в день твоего
рождения и смерти (один и тот же день) не помолилась о тебе, ни в Эфессе
- нигде, я содрала у Оли со стены твою жуткую, страшную фотографию, с
которой они тебя хоронили, чтоб спасти Олю, и после этого не помолилась
о тебе ни дома, ни в церкви, Я же была мертвой! И вот, стоя на коленях
в тепле свечного огня, я поняла, что горло мое разжимается и тлен отходит
от меня. Я стала искать твою детскую фотографию, а нашла другую, очень
символичную: на стене два портрета (с выставки, которую ты в 87 году
устраивал в церкви на улице Разина) - твой детский портрет с локонами
и Ольги Николаевны уже после твоего рождения, а между этими портретами,
прижавшись к побеленной стене и друг к друту мы с Егором. (Почему я тогда
не догадалась с тобой сфотографироваться? Потому же, почему я забыла
о тебе здесь в Москве. Потому же, почему не была на твоей могиле. Один
неверный выбор, а дальше - цепь обстоятельств.
Ваня, не оглядывайся на своем портрете, не оглядывайся! Там висит та
кобальтовая тарелка с жуткой голландской старухой, как смерть. Александр
Иванович и не догадывался, что делал, просто слепо следовал натуре; висела
тарелка, он ее и изображал. И тут же я нашла другую фотографию, которую
считала пропавшей. Мы в обнимку с Алешей, два лица, мое - изменницы нашей
с тобой, Ванечка, любви, предательницы, и его закаменевшее, лица человека,
всегда идущего к смерти и ушедшего первым из нас. Он обвил мою шею, я
не сопротивляюсь, но мы смотрим в разные стороны.
Дочитана заупокойная, свеча догорела, в меня влилась жизненная сила,
я взяла
"Повесть" - рукопись, фотографии, вошла в большую комнату,
села к старинному столу в эркере... дом сделался домом, любимым домом,
теплым: уютно горит торшер, мягки ковры, великолепные розы над моей головой.
Я пишу, я работаю, бессмысленность жизни остановилась. И еще, опираясь
на хрустальную вазу, стоит фото моего деда-отца в форме посла, он в саду,
в Пхеньяне, спокойно глядит на меня. Не все мужчины мучили и предавали
меня, не нее. Кто-то скажет - парадокс Судьбы, я скажу - Попечение обо
мне Промысла Божия!
Почему-то (потому!) самый важный подарок в моей жизни сделал мне человек,
которому ГОСПОДЬ отдал меня в приемные дочери - мой дед. Это была новенькая
Библия, первая увиденная мною в жизни, иностранное издание с комментариями,
резкая, напечатанная на очень тонкой бумаге, почти папиросной, черная
обложка, пурпурный обрез. Как она попала к нему? Подарил кто-то, вряд
ли... отобрали у кого-то на таможне или при обыске? Но ее Свыше предназначили
для меня. И Василий Петрович Московский, самый большой начальник над
всеми теми, кто вел борьбу с инакомыслящими в печати - слово против СЛОВА,
зав. отделом пропагады ЦК КПСС, вложил в мои руки Главную Книгу для всех
живущих. Надеюсь, что за это решение отпустил рабу Божиему Василию Судия
многие его прегрешения и заблуждения.
А я под китель ему, когда палили над его гробом, советского генерала,
на кладбище прощальные залпы и, как в замедленном кино плыли с его орденами
специальным погребальным маршем молодые офицеры, другие ордена ему потихоньку
от всех глаз засунула: Образок Богородицы на сердце и крестик. Старушки
же и Батюшка Всехсвятской нашей церкви без шума и бесплатно отпели душу
раба Божьего Василия. Он незнакомым людям добра сделал - не счесть, вот
и они для него... и меня папа любил без лишних слов, жалел очень, заботился
и был единственым моим земным ласковым отцом и дедом... Но не весь мой
долг выполнен. Вот теперь я обязана прийти к Ване на могилу и заказать
большую службу. Одна ли я пойду, или с Олей, или с Машей? По я буду чувствовать
в аллеях Ваганькова дыхание Красоты Осени. Может быть, я даже начну писать
живопись?
Вот и на самом деле на следующий же день мы с сыном сели на трамвайчик
и поехали от дома до дома - твоего теперь, Ванюша, дома - Ваганьковского
кладбища, В "Горкоме"
в 77 году написала я картину синюю, ночную, с одиноким фонарем, голыми
деревьями и грязным снегом, назвала ее "Кладовая памяти", это
и было Ваганьковское кладбище.
Маша Лактионова объяснила все быстро; там два одинаковых белых мраморных
креста - мамин и Ванечкин, участок 19, и мы быстро нашли. А вот дерево
над могилой с растроенным стволом, которое Маше тоже казалось ориентиром,
оказалось одним из десятков таких же деревьев кругом. Почему над могилами
на Ваганьковском стоят деревья с тремя стволами?
В этой могиле никого больше не похоронят! Там все места заняты: Ольга
Николаевна, Ваня и та могила, которая была самой по времени старой...
У ворот мы купили букет хризантем холодного розового цвета; я люблю
хризантемы, они ассоциируются у меня всегда только с зимой и со смертью.
Это с тех пор, как в мой медовый месяц, вернее, в медовую неделю, мы
отправились с мужем Никитой, отцом моего сына, в Таллин, почти за границу,
в 1972 году. Несколько дней прожили мы в самой дорогой гостинице, как
же она называлась? "Выру"? Жуткое название. Мы были совсем
нищими детьми, потому денег хватило ненадолго, да и вообще в этой шикарной
гостинице с саунами, барами, танцзалами и бассейнами мы чувствовали себя
золушками, минутными бабочками, которые могут только глянуть на все это,
пролетая мимо, но ничем не воспользоваться. Надо сказать, что я чувствую
себя так всю жизнь за границей, а теперь и в Москве: витрины, автомобили,
отели, рестораны существуют в ином измерении, я их вижу, но лечу мимо,
не для моего кошелька. Да, друзья и знакомые, вы не поверите моим словам,
потому что я всегда очень красиво и модно одета, на мне побрякивает золотишко,
но если бы вы знали, "из какого сора растут стихи..-". Деньги
никогда в жизни не обременяли меня, увы, или Слава Тебе, Господи! Прости,
Ванюша, что я отвлекусь, но ты тоже не знаешь эту историю о хризантемах,
я вспоминала ее у тебя на могиле, расскажу и здесь.
Скоро юная супружеская пара оказалась в квартире знакомых каких-то знакомых,
там жила милая семья таллинского военного или чекиста. Самым милым существом
в этом доме была бабушка, приехавшая из Москвы погостить у дочери. От
нее веяло чем-то прочным, замечательным - устроенным дореволюционным
укладом русской жизни, уютом, порядком, какой был в доме у Турбиных в "Белой
гвардии", вот чем. Она часто гуляла по городу в одиночестве, а возвращаясь,
сообщала новости:
"Совсем уж дело к зиме подошло, на цветочном рынке такая красота
царская - великолепные хризантемы белые, чудо-чудо, а их запах! Но, конечно,
цена такая, что не подступиться, очень-очень дорого все". Бабушка
была счастлива тем, что ее глаза видели эти чудо-хризантемы, а аромат
напоминал ей о чем-то. Наверное, в тот момент я решила ей эти хризантемы
купить... ну хоть одну.
На следующий день мы с хозяином и его женой уезжали на их хутор, и припограничную
зону на берег моря, куда пускали по особым пропускам. Там, у кромки воды,
я вспоминала об Алеше, о моем бегстве от него в Ригу такой же холодной
погодой, но весной, не осенью. По времени это было совсем близко, года
четыре прошло, наверное, по жизни ужасно далеко - столько жизней вложилось
в эти года, столько ненаписанных книг: "Жизнь с Никитой Мамлиным", "Жизнь
с Володей Спиваковым", "Не жизнь с Левой Збарским", самая
толстая книга
"Жизнь с Никитой Головановым" в те дни только начиналась, книг
о любви и боли, иллюзиях и трагедиях, стыде и гордости... Пока я бродила
между прибрежных камней и опускала руки в ледяную воду, в крепкий красивый
бревенчатый дом с ванной и городским телефоном, с камином и медной утварью
па стенах - все из скандинавских сказок, явился пограничный патруль:
человек пять ребят в пятнистых формах, с заряженным оружием, с настоящими
гранатами на поясах. Такое вблизи я увидела впервые. Они засвидетельствовали
хозяину свое почтение, сказали, что все тихо кругом, и ушли, бряцая металлом.
Мы ужинали, смеялись, грелись у огня. Уже несколько раз хозяйка позвонила
своей маме, оставшейся в Таллине, никто не подходил... Не подходил никто
и весь следующий день... Мы делали самые разные предположения. Вернулись
в город, квартира была пуста. Сутки поиска, больницы, морги...
Она умерла в трамвае, глядела в окно. Нам нужно было со своим медовым
месяцем убраться из человеческого горя. Мы взяли билеты на самолет, а
на все оставшиеся деньги купили те, белые, "царские" хризантемы,
попросили "передать"
бабушке.
Теперь я продолжаю любить эти белые, всегда пахнущие морозом цветы,
как она, эта женщина из старинной русской налаженной жизни, снесенной
1914 годом.
Через 13 лет после медового месяца мой муж улетел не со мной, со своей
матерью отдыхать в Сочи, сразу после похорон моего деда-отца. Муж, с
точки зрения его матери, устал, мы в последний раз поссорились, не зная,
что он последний, хотя я и сказала вначале: "Уедешь - разведусь!",
но к концу ссоры я добровольно отпустила его, устала заставлять его бездумно
не пре-дательствовать (по наущению лукавому, ловкому, как бы всегда ничего
не понимающей мамочки, всегда его сманивающей, соблазняющей легкой жизнью,
деньгами, разлучающей со мной, "на голубом глазу" - ее любимое
выражение, то есть "под дурочку"), я отпустила и нашла какие-то
обнадеживающие слова вроде "все будет хорошо", которые больше
относила, наверное, к себе, к своим надеждам, стараясь укачать боль.
За недели его отсутствия я встретила того мужа, с которым живу 12 последних
лет. Никита вернулся с букетом белых хризантем слишком поздно, они остались
лежать на полу у нас в коридоре, на могиле нашей совместной длинной сложной
жизни и вечной любви, "царские", холодные. Наверное, плохая
примета, когда в ваш медовый месяц рядом кто-то умрет? А еще каким-то
мистическим ужасом - образом - способом в квартире его родителей у меня
с руки исчезло, как испарилось, кольцо с камнем моего месяца - сардониксом,
приносящим счастье в супружестве, я его никогда не снимала!.. Оно из
золота наших с Алешей колец было сделано тем же ювелиром Эйком, что и
бирюза с нашей монограммой А.Е. А обручальное кольцо с моим именем внутри
с Никитиной руки смыло штормом: за десять минут до отхода поезда он,
как ошельмованный, околдованный кинулся на пляж в высоченные волны...
и вернулся с белой полоской на загорелой руке вместо кольца. Было это
в Кабулетти. (В каждом звуке смысл, в слове - мощь злая или добрая!)
Как я рыдала в дороге Кутаиси - Москва, зная примету; а он уговаривал
меня в это не верить. В Москве я ему купила и надела точно такое же новое
кольцо, но "Екатерина"
внутри уже было выгравировано русскими буквами, а на том, первом, гравировку
делали как раз в Таллине и буквы были латинские... Жизнь наша с Никитой
это роман многотомный, не повесть, писать - не переписать, но началась
она похоронами и хризантемами и закончилась похоронами и хризантемами...
Ясно прослеживаются здесь третьи руки, в очевидное присутствие которых
он упрямо никогда верить не хотел и все спорил и спорит... по сю пору.
Есть узбекская поговорка: "Сколько не кричи "халва-халва",
я во рту сладко не будет"... а будут могилы с цветочками. Нас не
спас... себя спаси! Поверь! Подумай! Проследи...
Тебе, Ванюшка, мы принесли другой букет, но все, что я рассказала сейчас,
пронеслось в моей памяти, пока я укладывала цветы около твоего белого
мраморного невысокого креста. Я стояла в ограде, Егор за ней, на дорожке.
В пожухлой травке на холмиках мамином и твоем лежали кусочки церковных
свечек (кто-то не дождался, чтоб они догорели, ушел). Мы поставили эти
свечечки, Егор зажег их. Они, такие маленькие, горели долго-долго. Темнело.
От свечки, горящей в траве, холмик Ольги Николаевны мерцал розовым огнем,
Я рассказала Егору, как она после смерти приходила ко мне во сне, в алом
атласном плаще, молодая, прекрасная, нагая, находясь "на воздусях",
двигаясь по воздуху в их квартире на Горького. Показывала и объясняла
мне, что смерти не существует, и просила о любимом Ванечке "не забывать
о нем, приглядывать...". Но плохо мы за ним приглядывали, и она
первого из всех, своего любимого ребенка, забрала его к себе. Я многое
говорила Ваниному холмику, сильно плакала. Хотелось что-то оставить ему.
Я сделала в земле глубокую и узкую дырочку, достала из косметички один
из шариков "счастья", которые нахожу случайно в невозможных
местах, с тех пор как вышла за Володю, даже океан подкатывал ко мне такой
шарик под ноги в Того, - это как бы успокоительные знаки свыше в критические
моменты жизни. Я оставила его тебе... Ты ничего не ответил мне, не приснился,
В твоем шарике, он из прозрачного стекла, а в нем ярко-зеленый свежий
листочек, росток жизни, может быть, та любовь, которую я недодала тебе,
пока ты был жив, но которую изливают тебе там. Темнело, людей уже никого,
пора было идти. Я прижалась губами к ледяному мрамору твоего креста,
а как теплы и нежны были всегда твои губы...
"Прости нас, прости нас*. - просила я, и почему-то сын со мною
тоже просил.
Уходя, мы продолжали шептать для тебя и для мамы заупокойные молитвы.
Сели в трамвай, все трамваи для меня из нашего детства. Бог даст, мы
придем еще.
Сегодня, по прошествии месяца, как мы были у тебя, я спросила Егора,
что запомнилось ему на Ваганьково больше всего. Он сказал: "Золотой
ангел, который смотрел из нас и на Ваню с чужой могилы". |